Граница ночи. Роман в новеллах - Автандил Хазари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И погас этот день, и другой, а следом третий, и сколько их было ещё… А вместе с ними гасну и я; как солнце неразличимо в зимнем тумане, словно стёртое с неба, так и во мне неразличимо уже более твоё тепло. Ты слышал моими ушами, но они занесены песком; ты видел моими глазами, но они забиты досками. Ты чувствовал моей кожей, но она холодна, как камень. Я дом, в котором ты так и не нашёл дверь. Но я покажу тебе её.
Я уговорила Якоба оставить меня одну. Он ушёл, а я бросилась прочь. Мимо знакомых домов, по живым людным улицам, сквозь толпы равнодушных ко мне людей. Поле, рощица, маленький пруд, всё дальше в лес. Опускаюсь на мягкий сырой дёрн, достаю нож. Ты хотел остаться внутри, найти свой вечный приют под сердцем, но я покажу тебе дверь. Нож входит в меня, лезвие движется вниз, тёплая струящаяся кровь греет лучше одежд. Но я не могу тебя увидеть, не могу тебя достать, у меня нет сил. Выгляни вовне, покажи себя, закричи…
И тут из-за деревьев вышла она. Крысиный хвост вокруг запястья, тёмно-зелёное платье, а в руках коса. Отмеряя каждый шаг, она медленно подходит ко мне, вставляет в рану острие и продолжает мой незаконченный труд. Сморщенные руки входят в аккуратный надрез и достают его. Глухой сдавленный хрип нарушает тишину зимнего леса. Мои глаза, жаждущие навсегда закрыться, видят, как иссиня-красный крошечный младенец вознесён в воздух и прижат к впалой груди.
– Как долго я тебя ждала! – дребезжит старческий голос, лёгкий взмах косы перерезает до предела натянутую пуповину.
Прощай.
Урод
Дождь всё не прекращается, липкий, холодный дождь, он словно пытается смыть всю скверну с этого гнилого мира. Но его усилия тщетны, ведь грязи вокруг всё больше, дорогу совсем развезло, ноги вязнут, как душа увязла в этом царстве постылой серости. Но мы всё бредём, надеясь до наступления ночи добраться до очередного маленького городка, озабоченного лишь тем, как не исчезнуть с лица земли. Там нас примут с изумлением и недоверием, нашли, мол, время для увеселений, бродите кругом, как крысы, разносите заразу…
Мы останавливаемся на площади близ городских ворот, разбиваем шатры, изукрашенные причудливыми, но не различимыми в сумерках узорами, кормим измученных лошадей, разводим костры. Скупая пища, съеденная в молчании, глоток кислого вина и долгожданное забытье, воскрешающее картины прошлой жизни, короткой и нелепой.
Чужой смех – моя боль. Я ненавижу их смех, их изумлённые взгляды, их указующие на меня пальцы… Минувшая их чаша, пролившаяся ядом на другого, веселит людей, дарует облегчение собственных невзгод. Невзгоды временны, а уродство – вечно. Как легко идти к Голгофе и видеть крест на чужой спине… А моя спина словно создана для креста.
Все смеются над моим горбом, моими короткими кривыми ногами, моей сплющенной морщинистой головой, они смеются над моим уродством. Однажды меня приметили те, для кого веселье – ремесло, кто продаёт людям смех за монету. Они захотели получить меня в свою коллекцию человеческих редкостей. Они собрали в одном месте весь брак природы, чтобы колесить с ним по городкам нашей провинции. «Насмешка природы над собственным величием! Ирония творца над своим всемогуществом!» – говорят они, начиная представление.
Я хорошо помню день, когда попал к ним, потому что снова и снова проживаю его во снах. Тогда была такая же осенняя распутица, и была чума, и свозили мертвецов на площадь для сожжения, а я шёл рядом с повозкой и держал свесившуюся из-под покрывала руку матери, стараясь запомнить её очертания. Совсем недавно она была такой тёплой и нежной, а теперь совсем остыла и затвердела, а скоро превратится в пепел и смешается с дорожной грязью. Потом мать взяли за руки и ноги, бросили на кучу переплетённых в смертном объятии тел и подожгли. Но сырой хворост горит плохо, и долго ещё я наблюдал, как слабый и ленивый огонь нехотя подъедает лицо, в котором соединилась для меня вся красота этого мира. Пусть лицо матери теперь лишь угольная маска, она не способна скрыть сияние доброты, я чувствую его, как и она, единственная на свете, видела подобное сияние за моей уродливой гримасой.
Так я остался совсем один, и не было лучшего подарка для тех, кто даже в эти минуты думал только о своём деле, сулящем монету. Они схватили меня по дороге в опустевший дом, засунули в мешок, и я отправился в свою новую жизнь. Жизнь чудовища в клетке, кривляющегося на потеху толпе, среди таких же уродов, как я. Но не было для нас клеток невыносимей, чем те, в которые заточены наши души, только не выйти из них, не разогнуть прутья, не умолить тюремщика. Нужно лишь ждать своего часа, и повернётся ключ, и отправлюсь я туда, где нет нашего земного убожества, а есть лишь величие неба и свобода ветра…
– Этьен, проклятый выродок, вставай, пора готовить сцену! – жёсткий пинок будит меня. Память хочет удержать явившийся во сне лик, но утренний свет – как огонь, разъедающий милые картины минувшего. Мы съедаем по куску размякшего хлеба и идём сооружать помост, на котором развернётся представление. Работа идёт почти до вечера, но зеваки не досаждают нам расспросами, как это бывало в других городках. Людям наплевать на нас. Мы делаем свою работу и расходимся по клеткам.
А звонкие голоса зазывал уже несутся над площадью и улицами. Тогда только местные жители начинают стекаться к месту представления, хотя усталость и обречённость с их лиц никуда не делись. Мою клетку задёргивают чёрным покрывалом, и судить о новоприбывших зрителях я могу только по звукам чавкающих ног и грязным ругательствам.
И всё как обычно, глупое представление на потребу городской черни. Ведущий читает речь, обещая зевакам невиданные зрелища, а затем с клеток сбрасываются покрывала, одно за другим. Видя нас, зрители охают и пугаются, радуясь лишь тому, что находятся под защитой решёток. Но потом к их ужасу наши тюремщики отпирают засовы и мы по очереди выскакиваем наружу. Дальше каждый своим чередом идёт на сцену.
Один юноша особенно пугает людей своей гримасой. Он грустен и задумчив по природе, и однажды повстречал какого-то самобичевателя, который вообразил, что юноша впал в грех уныния и он должен спасти его душу. Этот бичеватель разрезал несчастному рот от уха до уха, чтобы на его лице всегда была улыбка. И теперь он со сцены произносит речь о вреде меланхолии для здоровья и о пользе овощей. А я, маленький, кривоногий и горбатый, пою песню трубадуров, признаваясь в любви одной необыкновенно высокой женщине, на голову выше рослого мужчины, сутулой, как тополь на ветру. Я подпрыгиваю, чтобы её поцеловать, воздеваю руки, и в этом месте люди обычно особенно хохочут. Дав им отсмеяться, женщина как бы сжаливается надо мной и складывается в три погибели, целуя меня в макушку. Я убегаю, изображая счастье, а на сцену выходит ужасный человек с двумя головами и топором в руках. Головы спорят друг с другом, кому достанется женщина, а потом решают поделить её меж собой, разрубив поперёк на две половины, всё равно ведь каждая её половина сгодится как отдельное целое. Но женщина отнимает топор и предлагает разрубить самого двухголового, теперь уже вдоль, чтобы получились две половины, годные как отдельное целое. Тот убегает, женщина за ним, а на сцену уже спешат следующие, убогие и калечные, чтобы показать столь же нелепые сцены.
И вот всё кончается. Но где же смех, а главное – монеты? Нет ничего, есть лишь равнодушные глаза на безучастных лицах, они пусты и бесстрастны. Глаза смотрят на нас, но словно и не видят, устремившись то ли вдаль, то ли внутрь себя. И тишина. Может, они безумны? Или наоборот, безумны те, кто смеялся над нашим уродством, над нашими жалкими ужимками и кривляньями?
Наконец, нам несут плату: толпа расступилась, и откуда-то из-за неё вышли двое мужчин с бочонком. Вот, говорят они, примите в дар, город у нас маленький и бедный, да к тому же мало нас осталось, а скоро может и вовсе никого не остаться. Но раз вы пожаловали к нам, то не можем мы не угостить вас вином, примите уж хотя бы это, если больше ничего нет…
Я искоса гляжу на наших хозяев: они даже не пытаются скрыть ярость, но берут вино и уносят. А зрители не уходят, нет, говорят, выпейте прямо сейчас, вместе с нами. Хозяева удивлены, но черпают и пьют, и даже зовут комедиантов, и мы несём кружки, чтобы зачерпнуть свою долю. Никогда я не видел такого странного приёма, но вино согревает и слегка бьёт в голову, и уже не так мерзко это всё, и мы уже словно наравне со всеми…
Бочонок пустеет, один из виночерпиев наклоняет его, смотрит внутрь и истошно вопит: «Крыса!» Он бросает бочонок на землю, его рвёт, но остальные не понимают, в чём дело. Тогда подбегает один из хозяев, заглядывает в бочонок и с мгновенно окаменевшим лицом достаёт оттуда за хвост мерзкую дохлую тварь с камнем на шее. И тогда я слышу хохот, дикий, нечеловеческий хохот, смех безумцев, так не похожий на проявление радости. Вот в чём смогли они найти свою единственную отраду – в подлом убийстве безвинных… Слишком много смерти вокруг, чтобы человек мог вынести это и не повредиться умом… Эти люди не смогли; они показывают на нас пальцами и смеются, зная, что мы теперь такие же мертвецы, как и они, и встали вместе с ними на край могилы.